Москва — Петушки
Поэма
Первое издание «Москва-Петушки», благо было в одном экземпляре, быстро разошлось. Я получил с тех пор много нареканий за главу «Серп и молот — Карачарово», и совершенно напрасно. Во вступлении к первому изданию я предупреждал всех девушек, что главу «Серп и молот — Карачарово» следует пропустить, не читая, поскольку за фразой «и немедленно выпил» следует полторы страницы чистейшего мата, что во всей этой главе нет ни единого цензурного слова, за исключением фразы «и немедленно выпил». Добросовестным уведомлением этим я добился того, что все читатели, особенно девушки, сразу хватались за главу «Серп и молот — Карачарово», даже не читая предыдущих глав, даже не прочитав фразы «и немедленно выпил». По этой причине я счел необходимым во втором издании выкинуть из главы «Серп и молот — Карачарово» всю бывшую там матерщину. Так будет лучше, потому что, во-первых, меня станут читать подряд, а во-вторых, не будут оскорблены.
Вадиму Тихонову, моему любимому первенцу,
посвящает автор эти трагические листы.
Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись, или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец и как попало — и ни разу не видел Кремля.
Вот и вчера опять не увидел — а ведь целый вечер крутился вокруг тех мест, и не так чтоб очень пьян был: я как только вышел на Савеловском, выпил для начала стакан зубровки, потому что по опыту знаю, что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали.
Так. Стакан зубровки. А потом — на Каляевской — другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один мой знакомый говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, расслабляет душу. Со мной, почему-то, случилось наоборот, то есть, душа в высшей степени окрепла, а члены ослабели, но я согласен, что и это антигуманно. Поэтому там же, на Каляевской, я добавил еще две кружки жигулевского пива и из горлышка альб-де-дессерт.
Вы, конечно, спросите: а дальше, Веничка, а дальше — что ты пил? Да я и сам путем не знаю, что я пил. Помню — это я отчетливо помню — на улице Чехова я выпил два стакана охотничьей. Но ведь не мог я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив? Не мог. Значит, я еще чего-то пил.
А потом я попал в центр, потому что это у меня всегда так: когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на Курский вокзал. Мне ведь, собственно, и надо было идти на Курский вокзал, а не в центр, а я все-таки пошел в центр, чтобы на Кремль хоть раз посмотреть: все равно ведь, думаю, никакого Кремля я не увижу, а попаду прямо на Курский вокзал.
Обидно мне теперь почти до слез. Не потому, конечно, обидно, что к Курскому вокзалу я так вчера и не вышел. (это чепуха: не вышел вчера — выйду сегодня). И уж, конечно, не потому, что проснулся утром в чьем-то неведомом подъезде (оказывается, сел я вчера на ступеньку в подъезде, по счету снизу сороковую, прижал к сердцу чемоданчик — и так и уснул). Нет, не потому мне обидно. Обидно вот почему: я только что подсчитал, что с улицы Чехова и до этого подъезда я выпил еще на шесть рублей — а что и где я пил? И в какой последовательности? Во благо ли себе я пил или во зло? Никто этого не знает, и никогда теперь не узнает. Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или же наоборот?
Что это за подъезд? Я до сих пор не имею понятия; но так и надо. Все так. Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загородиться человек, чтобы человек был грустен и растерян.
Я вышел на воздух, когда уже рассвело. Все знают — все, кто в беспамятстве попадал в подъезд, а на рассвете выходил из него — все знают, какую тяжесть в сердце пронес я по этим сорока ступеням чужого подъезда и какую тяжесть вынес я на воздух.
Ничего, ничего, — сказал я сам себе, — ничего. Вон — аптека, видишь? А вон — этот пидор в коричневой куртке скребет тротуар. Это ты тоже видишь. Ну вот и успокойся. Все идет как следует. Если хочешь идти налево, Веничка, иди налево, я тебя не принуждаю ни к чему. Если хочешь идти направо — иди направо.
Я пошел направо, чуть покачиваясь от холода и от горя, да, от холода и от горя. О, эта утренняя ноша в сердце! О, иллюзорность бедствия! О, непоправимость! Чего в ней больше, в этой ноше, которую еще никто не назвал по имени? Чего в ней больше: паралича или тошноты? Истощения нервов или смертной тоски где-то неподалеку от сердца? А если всего этого поровну, то в этом во всем чего же, все-таки, больше: столбняка или лихорадки?
Ничего, ничего, — сказал я сам себе, — закройся от ветра и потихоньку иди. И дыши так редко, редко. Так дыши, чтобы за коленки не задевали. И куда-нибудь, да иди. Все равно, куда. Если даже ты пойдешь налево — попадешь на Курский вокзал, если прямо — все равно на Курский вокзал, если направо — все равно на Курский вокзал. Поэтому иди направо, чтобы уж наверняка туда попасть.
О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа — время от рассвета до открытия магазинов! Сколько лишних седин оно вплело во всех нас, в бездомных и тоскующих шатенов. Иди, Веничка, иди.
Ну вот, я же знал, что говорил: пойдешь направо — обязательно попадешь на Курский вокзал. Скучно тебе было в этих проулках, Веничка, захотел ты суеты — вот и получай свою суету…
— Да брось ты, — отмахнулся я сам от себя, — разве суета мне твоя нужна? Люди разве твои нужны? Вот ведь искупитель даже, и даже маме своей родной — и то говорил: «что мне до тебя?», а уж тем более мне — что мне до этих суетящихся и постылых?
Я лучше прислонюсь к колонне и зажмурюсь, чтобы не так тошнило…
— Конечно, Веничка, конечно, — кто-то запел в высоте так тихо-тихо, так ласково-ласково, — зажмурься, чтобы не так тошнило.
О! Узнаю! Узнаю! Это опять они!
«Ангелы господни! Это вы опять?»
— Ну, конечно, мы, — и опять так ласково!..
«А знаете что, ангелы?» — спросил я, тоже тихо-тихо.
— Что? — ответили ангелы.
«Тяжело мне…»
— Да мы знаем, что тяжело, — пропели ангелы. — а ты походи, походи, легче будет. А через полчаса магазин откроется: водка там с девяти, правда, а красненького сразу дадут…
«Красненького?»
— Красненького, — нараспев повторили ангелы господни.
«Холодненького?»
— Холодненького, конечно…
О, как я стал взволнован!..
«Вы говорите: походи, походи, легче будет. Да ведь и ходить-то не хочется. Вы же сами знаете, каково в моем состоянии ходить!..»
Помолчали на это ангелы. А потом опять запели:
— А ты вот чего: ты зайди в ресторан вокзальный. Там вчера вечером херес был. Не могли же выпить за вечер весь херес!..
«Да, да, да. Я пойду. Я сейчас пойду, узнаю. Спасибо вам, ангелы…»
И они так тихо-тихо пропели:
— На здоровье, Веня…
А потом так ласково-ласково:
— Не стоит…
Какие они милые!.. Ну что ж… Идти так идти. И как хорошо, что я вчера гостинцев купил, — не ехать же в Петушки без гостинцев. В Петушки без гостинцев никак нельзя. Это ангелы мне напомнили о гостинцах, потому что те, для кого они куплены, сами напоминают ангелов. Хорошо, что купил… А когда ты их вчера купил? Вспомни… Иди и вспоминай…
Я пошел через площадь — вернее, не пошел, а повлекся. Два или три раза я останавливался и застывал на месте — чтобы унять в себе дурноту. Ведь в человеке не одна только физическая сторона; в нем и духовная сторона есть, и есть — больше того — есть сторона мистическая, сверхдуховная сторона. Так вот, я каждую минуту ждал, что меня посреди площади начнет тошнить со всех трех сторон. И опять останавливался и застывал. Так когда же вчера ты купил свои гостинцы? После охотничьей? Нет. После охотничьей мне было не до гостинцев. Между первым и вторым стаканом охотничьей? Тоже нет. Между ними была пауза в тридцать секунд, а я не сверхчеловек, чтобы в тридцать секунд что-нибудь успеть. Да сверхчеловек и свалился бы после первого стакана охотничьей, так и не выпив второго… Так когда же? Боже милостивый, сколько в мире тайн! Непроницаемая завеса тайн! До кориандровой или между пивом и альб-де-дессертом?
Нет, только не между пивом и альб-де-дессертом, там уж решительно не было никакой паузы. А вот до кориандровой — это очень может быть. Скорее даже так: орехи я купил до кориандровой, а уж конфеты — после. А может быть и наоборот: выпив кориандровой, я…
— Спиртного ничего нет, — сказал вышибала. И оглядел меня всего как дохлую птичку или грязный лютик.
«Нет ничего спиртного!»
Я, хоть весь и сжался от отчаяния, но, все-таки, сумел промямлить, что пришел вовсе не за этим. Мало ли зачем я пришел? Может быть, мой экспресс на Пермь по какой-то причине не хочет идти на Пермь, и вот я сюда пришел: съесть бефстроганов и послушать Ивана Козловского или что-нибудь из «Цырюльника».
Чемоданчик я, все-таки, взял с собой и, как давеча в подъезде, прижал его к сердцу в ожидании заказа.
Нет ничего спиртного! Царица небесная! Ведь если верить ангелам, здесь не переводился херес. А теперь — только музыка, да и музыка-то с какими-то песьими модуляциями. Это ведь и в самом деле Иван Козловский поет, я сразу узнал, мерзее этого голоса нет. Все голоса у всех певцов одинаково мерзкие, но мерзкие у каждого по своему. Я поэтому их легко на слух различаю… Ну, конечно, Иван Козловский… «о-о-о, чаша моих прэ-э-эдков… О-о-о, дай мне наглядеться на тебя при свете зве-о-о-озд ночных…» ну, конечно, Иван Козловский… «о-о-о, для чего тобой я околдо-о-ован… Не отверга-а-ай…»
— Будете чего-нибудь заказывать?
— А у вас чего — только музыка?
— Почему «только музыка»? Бефстроганов есть, пирожное. Вымя…
Опять подступила тошнота.
— А херес?
— А хересу нет.
— Интересно. Вымя есть, а хересу нет!
— Оч-ч-чень интересно. Да. Хересу нет. А вымя — есть.
И меня оставили. Я, чтобы не очень тошнило, принялся рассматривать люстру над головой…
Хорошая люстра. Но уж слишком тяжелая. Если она сейчас сорвется и упадет кому-нибудь на голову — будет страшно больно… Да нет, наверное, даже и не больно: пока она срывается и летит, ты, ничего не подозревая, пьешь, например, херес. А как она до тебя долетела — тебя уже нет в живых. Тяжелая это мысль:…ты сидишь, а на тебя сверху — люстра. Очень тяжелая мысль…
Да нет, почему тяжелая?.. Если ты, положим, пьешь херес, если ты уже похмелился — не такая уж тяжелая это мысль… Но вот если ты сидишь с перепою, и еще не успел похмелиться, а хересу тебе не дают — вот это уже тяжело… Очень гнетущая мысль. Мысль, которая не всякому под силу, особенно с перепою.
А ты бы согласился, если бы тебе предложили такое: мы тебе, мол, принесем сейчас 800 граммов хереса, а за это мы у тебя над головой отцепим люстру и…
— Ну как, надумали? Будете брать что-нибудь?
— Хересу, пожалуйста. 800 граммов.
— Да ты уж хорош, как видно! Сказано же тебе русским языком: нет у нас хереса!
— Ну… Я подожду… Когда будет…
— Жди-жди… Дождешься!.. Будет тебе сейчас херес!
И опять меня оставили. Я вслед этой женщине посмотрел с отвращением. В особенности на белые чулки безо всякого шва; шов бы меня смирил, может быть, разгрузил бы душу и совесть…
Отчего они все так грубы? А? И грубы-то ведь, подчеркнуто грубы в те самые мгновения, когда нельзя быть грубым, когда у человека с похмелья все нервы навыпуск, когда он малодушен и тих! Почему так?! о, если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив и был бы также ни в чем не уверен: ни в себе, ни в серьезности своего места под небом — как хорошо было бы! Никаких энтузиастов, никаких подвигов, никакой одержимости! — всеобщее малодушие. Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы мне прежде показали уголок, где не всегда есть место подвигам. «Всеобщее малодушие» — да ведь где это спасение ото всех бед, эта панацея, этот предикат величайшего совершенства! А что касается деятельного склада натуры…
— Кому здесь херес?!
Надо мной — две женщины и один мужчина, все трое в белом. Я поднял глаза на них — о, сколько, должно быть, в моих глазах сейчас всякого безобразия и смутности — я это понял по ним, по их глазам, потому что в их глазах отразилась эта смутность и это безобразие… Я весь как-то сник и растерял душу.
— Да ведь я… Почти и не прошу. Ну и пусть, что хересу нет, я подожду, я так…
— Это как то есть «так»?.. Чего это вы «подождете»?!
— Да почти ничего… Я ведь просто еду в Петушки, к любимой девушке (ха-ха! К «любимой девушке»!) — гостинцев вот купил…
Они, палачи, ждали, что я еще скажу.
— Я ведь… Из Сибири, я сирота… А просто, чтобы не так тошнило… Хереса хочу.
Зря я это опять про херес, зря! Он их сразу взорвал. Все трое подхватили меня под руки и через весь зал — о, боль такого позора! — через весь зал провели меня и вытолкнули на воздух. Следом за мной чемоданчик с гостинцами — тоже вытолкнули.
Опять на воздух. О, пустопорожность! О, звериный оскал бытия!
Что было потом — от ресторана до магазина и от магазина до поезда — человеческий язык не повернется выразить. Я тоже не берусь. А если за это возьмутся ангелы — они просто расплачутся, а сказать от слез ничего не сумеют.
Давайте лучше так — давайте почтим минутой молчания два этих смертных часа. Помни, Веничка, об этих часах. В самые восторженные, в самые искрометные дни своей жизни — помни о них. В минуты блаженства и упоений — не забывай о них. Это не должно повториться. Я обращаюсь ко всем родным и близким, ко всем людям доброй воли, я обращаюсь ко всем, чье сердце открыто для поэзии и сострадания:
«Оставьте ваши занятия. Остановитесь вместе со мной, и почтим минутой молчания то, что невыразимо. Если есть у вас под рукой какой-нибудь завалящий гудок — нажмите на этот гудок».
Так. Я тоже останавливаюсь. Ровно минуту, смутно глядя в вокзальные часы, я стою как столб посреди площади Курского вокзала. Волосы мои то развеваются на ветру, то дыбом встают, то развеваются снова. Такси обтекают меня со всех четырех сторон. Люди — тоже, и смотрят так дико: думают, наверное, — изваять его вот так, в назидание народам древности, или не изваять?
И нарушает эту тишину лишь сиплый женский бас, льющийся ниоткуда:
«Внимание! В 8 часов 16 минут из четвертого тупика отправится поезд до Петушков. Остановки: Серп и Молот, Чухлинка, Реутово, Железнодорожная. Далее по всем пунктам, кроме Есино».
А я продолжаю стоять.
«Повторяю! В 8 часов 16 минут из четвертого тупика отправится поезд до Петушков. Остановки: Серп и Молот, Чухлинка, Реутово, Железнодорожная. Далее по всем пунктам, кроме Есино».
Ну, вот и все. Минута истекла. Теперь вы все, конечно, набрасываетесь на меня с вопросами: «ведь ты из магазина, Веничка?»
— Да, говорю я вам, — из магазина. — а сам продолжаю идти в направлении перрона, склонив голову влево.
— Твой чемоданчик теперь тяжелый? Да? А в сердце поет свирель? Ведь правда?
— Ну, это как сказать! — говорю я, склонив голову вправо. — Чемоданчик, точно, очень тяжелый. А насчет свирели говорить еще рано…
— Так что же, Веничка, что же ты, все-таки, купил? Нам страшно интересно!
Да ведь я понимаю, что интересно. Сейчас, сейчас перечислю: во-первых, две бутылки кубанской по два шестьдесят две каждая, итого пять двадцать четыре. Дальше: две четвертинки российской, по рупь шестьдесят четыре, итого пять двадцать четыре плюс три двадцать восемь. Восемь рублей пятьдесят две копейки. И еще какое-то красное. Сейчас вспомню. Да — розовое крепкое за рупь тридцать семь.
— Так-так-так, — говорите вы, — а общий итог? Ведь все это страшно интересно…
Сейчас я вам скажу общий итог.
— Общий итог — девять рублей восемьдесят девять копеек, — говорю я, вступив на перрон. — но ведь это не совсем общий итог. Я ведь купил еще два бутерброда, чтобы не сблевать.
— Ты хотел сказать, Веничка: «чтобы не стошнило?»
Нет, что я сказал, то сказал. Первую дозу я не могу без закуски, потому что могу сблевать. А вот уж вторую и третью могу пить всухую, потому что стошнить может и стошнит, но уже ни за что не сблюю. И так вплоть до девятой. А там опять понадобится бутерброд.
— Зачем? Опять стошнит?
— Да нет, стошнить-то уже ни за что не стошнит, а вот сблевать — сблюю.
Вы все, конечно, на это качаете головами. Я даже вижу — отсюда, с мокрого перрона, — как все вы, рассеянные по моей земле, качаете головами и беретесь иронизировать:
— Как это сложно, Веничка, как это тонко!
— Еще бы!
— Какая четкость мышления! И это — все?! И это — все, что тебе нужно, чтобы быть счастливым? И больше — ничего?
— Ну как, то есть, — ничего? — говорю я, входя в вагон. — было б у меня побольше денег, я взял бы еще пива и пару портвейнов, но ведь…
Тут уж вы совсем принимаетесь стонать.
— О-о-о-о, Веничка! О-о-о, примитив!
Ну, так что же? Пусть примитив — говорю. И на этом перестаю с вами разговаривать. «Пусть примитив!» а на вопросы ваши я больше не отвечаю. Я лучше сяду, к сердцу прижму чемоданчик и буду в окошко смотреть. Вот так. «Пусть примитив!»
А вы все пристаете:
— Ты чего? Обиделся?
— Да нет, — отвечаю.
— Ты не обижайся, мы тебе добра хотим. Только зачем ты, дурак, все к сердцу чемодан прижимаешь? Потому что водка там, что ли?
Тут уж я совсем обижаюсь: да причем тут водка?
«Граждане пассажиры, наш поезд следует до станции Петушки. Остановки: Серп и Молот, Чухлинка, Реутово, Железнодорожная, далее по всем пунктам, кроме Есино». В самом деле, при чем тут водка? Далась вам эта водка! Да я и в ресторане, если хотите, прижимал его к сердцу, а водки там не было. И в подъезде, если помните, тоже прижимал, а водкой там и не пахло!.. Если уж вы хотите все знать — я вам все расскажу, погодите только. Вот похмелюсь только на Серпе и Молоте и…
И тогда все, все расскажу. Потерпите. Ведь я-то терплю! Ну конечно, все они считают меня дурным человеком. По утрам и с перепою я сам о себе такого же мнения. Но ведь нельзя же доверять мнению человека, который не успел похмелиться! Зато по вечерам — какие во мне бездны! — если, конечно, хорошо набраться за день — какие бездны во мне по вечерам!
Но — пусть. Пусть я дурной человек. Я вообще замечаю: если человеку по утрам бывает скверно, а вечером он полон замыслов, и грез, и усилий — он очень дурной, этот человек. Утром плохо, вечером хорошо — верный признак дурного человека. Вот уж если наоборот — если по утрам человек бодрится и весь в надеждах, а к вечеру его одолевает изнеможение — это уж точно человек дрянь, деляга и посредственность. Гадок мне этот человек. Не знаю, как вам, а мне гадок.
Конечно, бывают и такие, кому одинаково любо и утром, и вечером, и вос ходу они рады, и заходу тоже рады — так это уж просто мерзавцы, о них и говорить-то противно. Ну уж, а если кому одинаково скверно — и утром, и вечером, — тут уж я не знаю, что и сказать, это уж конченый подонок и мудозвон. Потому что магазины у нас работают до девяти, а елисеевский — тот даже до одиннадцати, и если ты не подонок, ты всегда сумеешь к вечеру подняться до чего-нибудь, до какой-нибудь пустяшной бездны…
Итак, что же я имею?
Я вынул из чемоданчика все, что имею, и все ощупал: от бутерброда до розового крепкого за рупь тридцать семь. Ощупал — и вдруг затомился я весь и поблек… Господь, вот ты видишь, чем я обладаю. Но разве это мне нужно? Разве по этому тоскует моя душа? Вот что дали мне люди взамен того, по чему тоскует душа! А если б они мне дали того, разве нуждался бы я в этом? Смотри, господи, вот: розовое крепкое за рупь тридцать семь…
И весь в синих молниях, господь мне ответил:
— А для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей тоже не нужны. Но они ей желанны.
— Вот-вот! — отвечал я в восторге. — Вот и мне, и мне тоже — желанно мне это, но ничуть не нужно!
«Ну, раз желанно, Веничка, так и пей», — тихо подумал я, но все медлил. Скажет мне господь еще что-нибудь или не скажет?
Господь молчал.
Ну, хорошо. Я взял четвертинку и вышел в тамбур. Так. Мой дух томился в заключении четыре с половиной часа, теперь я выпущу его погулять. Есть стакан и есть бутерброд, чтобы не стошнило. И есть душа, пока еще чуть приоткрытая для впечатлений бытия. Раздели со мной трапезу, господи!
И немедленно выпил…
А выпив — сами видите, как долго я морщился и сдерживал тошноту, как долго я чертыхался и сквернословил. Не то пять минут, не то семь минут, не то целую вечность — так и метался в четырех стенах, ухватив себя за горло, и умолял бога моего не обижать меня.
И до самого Карачарова, от Серпа и Молота до Карачарова мой бог не мог расслышать мою мольбу, — выпитый стакан то клубился где-то между чревом и пищеводом, то взметался вверх, то снова опадал. Это было как Везувий, Геркуланум и Помпея, как первомайский салют в столице моей страны. И я страдал и молился.
И вот только у Карачарова мой бог расслышал и внял. Все улеглось и притихло. А уж если у меня что-нибудь притихнет и уляжется, так это бесповоротно. Будьте уверены. Я уважаю природу, было бы некрасиво возвращать природе ее дары… Да.
Я кое-как пригладил волосы и вернулся в вагон. Публика посмотрела на меня почти безучастно, круглыми и как будто ничем не занятыми глазами…
Мне это нравится. Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается:
…Глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза… Девальвация, безработица, пауперизм… Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой — вот какие глаза в мире чистогана…
Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (какая духовная мощь!) эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы не случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…
Мне нравится мой народ. Я счастлив, что родился и возмужал под взглядами этих глаз. Плохо только вот что: вдруг да они заметили, что я сейчас там на площадке выделывал?.. Кувыркался из угла в угол, как великий трагик федор шаляпин, с рукою на горле, как будто меня что душило?
Ну, да впрочем, пусть. Если кто и видел — пусть. Может, я там что репетировал? Да… В самом деле. Может, я играл бессмертную драму «Отелло, мавр венецианский»? Играл в одиночку и сразу во всех ролях? Я, например, изменил себе, своим убеждениям: вернее, я стал подозревать себя в измене самому себе и своим убеждениям; я себе нашептал про себя — о, такое нашептал! — и вот я, возлюбивший себя за муки, как самого себя, — я принялся себя душить. Схватил себя за горло и душу. Да мало ли что я там делал?..
Вон — справа, у окошка — сидят двое. Один такой тупой-тупой и в телогрейке. А другой такой умный-умный и в коверкотовом пальто. И пожалуйста — никого не стыдятся — наливают и пьют. Не выбегают в тамбур и не заламывают рук. Тупой-тупой выпьет, крякнет и говорит: «а! Хорошо пошла, курва!» а умный-умный выпьет и говорит: «транс-цен-ден-тально!» и таким праздничным голосом! Тупой-тупой закусывает и говорит: «заку-уска у нас сегодня — блеск! Закуска типа „я вас умоляю“»!» а умный-умный жует и говорит: «да-а-а… Транс-цен-ден-тально!..»
Поразительно! Я вошел в вагон и сижу, страдаю от мысли, за кого меня приняли — мавра или не мавра? Плохо обо мне подумали, хорошо ли? А эти пьют горячо и открыто, как венцы творения, пьют с сознанием собственного превосходства над миром… «закуска типа „я вас умоляю“»!»
…я, похмеляясь утром, прячусь от неба и земли, потому что это интимнее всякой интимности!.. До работы пью — прячусь. Во время работы пью — прячусь… А эти!! «транс-цен-ден-тально!»
Мне очень вредит моя деликатность, она исковеркала мне мою юность, мое детство и отрочество… Скорее так: скорее это не деликатность, а просто я безгранично расширил сферу интимного — сколько раз это губило меня…
Вот сейчас я вам расскажу. Помню, лет десять назад я поселился в Орехово-Зуеве. К тому времени, как я поселился, в моей комнате уже жило четверо, я стал у них пятым. Мы жили душа в душу, и ссор не было никаких. Если кто-нибудь хотел пить портвейн, он вставал и говорил: «ребята, я хочу пить портвейн». А все говорили: «Хорошо. Пей портвейн. Мы тоже будем с тобой пить портвейн». Если кого-нибудь тянуло на пиво, всех тоже тянуло на пиво.
Прекрасно. Но вдруг я стал замечать, что эти четверо как-то отстраняют меня от себя, как-то шепчутся, на меня глядя, смотрят за мной, если я куда пойду. Странно мне было это и даже чуть тревожно. И на их физиономиях я читал ту же озабоченность и будто даже страх… «в чем дело? — терзался я, — отчего это так?»
И вот — наступил вечер, когда я понял, в чем дело и отчего это так. Я, помнится, в этот день даже и не вставал с постели: я выпил пива и затосковал. Просто: лежал и тосковал.
И вижу: все четверо потихоньку меня обсаживают — двое сели на стулья у изголовья, а двое — в ногах. И смотрят мне в глаза, смотрят с упреком, смотрят с ожесточением людей, не могущих постигнуть какую-то заключенную во мне тайну… Не иначе, как что-то случилось…
— Послушай-ка, — сказали они, — ты это брось.
— Что «брось»?.. — я изумился и чуть привстал.
— Брось считать, что ты выше других… Что мы мелкая сошка, а ты Каин и Манфред…
— Да с чего вы взяли!..
— А вот с того и взяли. Ты пиво сегодня пил?
— Пил.
— Много пил?
— Много.
— Ну, так вставай и иди.
— Да куда «иди»?
— Будто не знаешь! Получается так — мы мелкие козявки и подлецы, а ты Каин и Манфред…
— Позвольте, — говорю, — я этого не утверждал…
— Нет, утверждал. Как ты поселился к нам — ты каждый день это утверждаешь. Не словом, но делом. Даже не делом, а отсутствием этого дела. Ты негативно это утверждаешь…
— Да какого «дела»? Каким «отсутствием»? — я уж от изумления совсем глаза распахнул…
— Да известно, какого дела. До ветру ты не ходишь — вот что. Мы сразу почувствовали: что-то неладно. С тех пор, как ты поселился, мы никто ни разу не видели, чтобы ты в туалет пошел. Ну ладно — по большой нужде, еще ладно! Но ведь ни разу даже по малой… Даже по малой!
И все это было сказано без улыбки, тоном до смерти оскорбленным.
— Нет, ребята, вы меня неправильно поняли…
— Нет, мы тебя правильно поняли…
— Да нет же, не поняли. Не могу же я, как вы: встать с постели, сказать во всеуслышание: «ну, ребята, я…ать пошел!» или «ну, ребята, я…ать пошел!» не могу же я так…
— Да почему же ты не можешь! Мы — можем, а ты — не можешь! Выходит, ты лучше нас! Мы грязные животные, а ты, как лилея!..
— Да нет же… Как бы это вам объяснить…
— Нам нечего объяснять… Нам все ясно.
— Да вы послушайте… Поймите же… В этом мире есть вещи…
— Мы не хуже тебя знаем, какие есть вещи, а каких вещей нет…
И я никак не мог их ни в чем убедить. Они своими угрюмыми взглядами пронзали мне душу… Я начал сдаваться.
— Ну, конечно, я тоже могу… Я тоже мог бы…
— Вот-вот. Значит, ты — можешь, как мы. А мы, как ты, — не можем. Ты, конечно, все можешь, а мы ничего не можем. Ты Манфред, ты Каин, а мы, как плевки у тебя под ногами…
— Да нет, нет, — тут уж я совсем запутался. — в этом мире есть вещи… Есть такие сферы… Нельзя же так просто: встать и пойти. Потому что самоограничение, что ли?.. Есть такая заповедность стыда, со времен Ивана Тургенева… И потом — клятва на Воробьевых горах… И после этого встать и сказать: «ну, ребята…» как-то оскорбительно… Ведь если у кого щепетильное сердце…
Они, все четверо, глядели на меня уничтожающе. Я пожал плечами и безнадежно затих.
— Ты это брось про Ивана Тургенева. Говори, да не заговаривайся. Сами читали. А ты лучше вот что скажи: ты пиво сегодня пил?
— Пил.
— Сколько кружек?
— Две больших и одну маленькую.
— Ну так вставай и иди. Чтобы мы все видели, что ты пошел. Не унижай нас и не мучь. Вставай и иди.
Ну что ж, я встал и пошел. Не для того, чтобы облегчить себя. Для того, чтобы их облегчить. А когда вернулся, один из них мне сказал: «с такими позорными взглядами ты вечно будешь одиноким и несчастным».
Да. И он был совершенно прав. Я знаю многие замыслы бога, но для чего он вложил в меня столько целомудрия, я до сих пор так и не знаю. А это целомудрие — самое смешное! — это целомудрие толковалось так навыворот, что мне отказывали даже в самой элементарной воспитанности.
Например, в Павлово-Посаде. Меня подводят к дамам и представляют так:
— А вот это тот самый знаменитый Веничка Ерофеев. Он знаменит очень многим. Но больше всего, конечно, тем знаменит, что за всю свою жизнь ни разу не пукнул…
— Как!! ни разу!! — удивляются дамы и во все глаза меня рассматривают. — ни ра-зу!!
Я, конечно, начинаю конфузиться. Я не могу при дамах не конфузиться. Я говорю:
— Ну как то есть ни разу! Иногда… Все-таки…
— Как!! — еще больше удивляются дамы. — Ерофеев — и… Странно подумать!.. «Иногда все-таки!»
Я о